С даосской точки зрения «видеть дыханием» — дело житейское; означает это — наблюдать жизнь с точки зрения самой жизни, изнутри её собственного движения.
После занятия тайцзицюань мир становится выпуклым и отчётливым, взгляд перенимает свойства органа осязания: люди, предметы, колебание воздуха, дрожание и мерное покачивание листьев, свет фар проезжающих мимо автобусов и автомобилей — всё приобретает дополнительное измерение, наполняется прозрачным, естественным, внутренним светом.
Кажется, каких-то два часа назад действие происходило в другом — плоском — мире.
*
Чем глубже погружаешься, тем лучше видно, что нет никакого пробела между ментальным и телесным.
Нет мысли без движения.
Нет эмоции без напряжения.
Тело — инкарнация души в мире тел.
Тело и есть душа.
Перемещаясь, человек не приводит себя в движение (при помощи некоего механизма нервных импульсов или отчленённого от тела сознания), но — наполняет собой — своей сущностью — пространство событий.
*
Моменты чистого созерцания, когда видимое пространство вмещает и тебя самого.
События, люди, разговоры, заоконный пейзаж, музыка, новости в интернете — всё то, что при прочих равных обстоятельствах воспринимается как собственно происходящее, становится вдруг чем-то совершенно посторонним, сдаёт позиции, отшелушиваясь слой за слоем, обнажая нечто не вполне обозримое, не вполне различимое даже, но — живое и осмысленное.
*
Когда говорят об «изменённых состояниях сознания», может показаться, что имеется в виду некое относительно стабильное индивидуальное сознание, которое при помощи определённой техники можно изменить.
На самом же деле индивидуальное настолько растворено в общем, коллективном, как бы ничейном сознании, что при ближайшем рассмотрении оказывается, что ничего специфически моего, ничего личного, индивидуального, отдельного у меня нет, и быть не может.
Всё, что я привык считать своим собственным, не моё.
Но и не чужое, не постороннее.
Говоря «я», имеют в виду некий узел, сплетение обстоятельств, тенденций, ментальных и физических процессов, каждый из которых уходит за пределы области, которая инстинктивно представляется человеку «его собственной».
Нам кажется, что мы ясно видим очертания собственной личности, тела, ума. Но стоит присмотреться, и окажется, что человек похож на солнечный зайчик, который шутки ради пускают в глаза, чтобы на мгновение застить зрение.
Так мы развлекаем себя: вырядившись людьми.
Когда наступает момент разоблачения, от смеха удержаться невозможно.
*
Выполнение формы тайцзицюань напоминает многоголосную фугу, где порядок и количество голосов зависит от слуха исполнителя.
Со временем самый отдалённый из этих голосов, который раньше казался случайным, не подлежащим распознаванию, находит место в общем звучании: именно тогда мы начинаем замечать, что форма не зависит от внешнего движения, совершенно никак не полагается на него — и в принципе способна выглядеть как угодно.
Более того, форма может вообще никак не выглядеть, оставаясь при этом собой. Оказывается, движение — следствие формы, а не её содержание.
Как только это становится ясно (прежде всего, на уровне тактильном и моторном), карта тайцзицюань теряет знакомые очертания, и мы оказываемся в положении человека, которому пригрезилось, что его пушистый домашний кот по ночам превращается в тигра, но наутро выяснилось, что кот способен превратиться в него самого.
*
Разговаривая с людьми, наблюдая за чужими разговорами, видишь, как роение, мельтешение, броуновское колебание мельчайших частиц и оттенков смысла воплощается в виде переменчивой ауры, грозового облака, повисшего в воздухе: люди говорят не потому, что хотят что-то сообщить, а потому, что хотят звучать.
Слова — свидетели нашего неразумия.
Порой после того, как то или иное слово прозвучало и уже исчерпало, выговорило себя, в воздухе остаётся (таится, длится) послевкусие, напоминающее лёгкий аромат духов в комнате, покинутой женщиной.
*
На поверхности сознания — связка историй, которые мы рассказываем себе и друг другу ежемгновенно.
Я являюсь собой только потому, что постоянно напоминаю себе о себе.
Я — это история меня, сюжет состояния ума, собранный из миллиардов микроисторий, микросюжетов.
Я способен сочинить себя в качестве объекта: так мы воспринимаем-сочиняем и себя, и окружающий мир. Вне сюжета, вне оболочки «рассказа» явление исчезает из виду, многие физиологические явления (перильстатику, ток крови) мы упускаем просто потому, что не умеем внятно рассказать об этом.
На другой чаше весов — ум тела, то, что мы по привычке полагаем чем-то абсолютно отличным от себя и поэтому относим к бессознательному.
*
Тайцзицюань — иной тип отношений с пространством.
Мир становится тесным, я умещаюсь в нём как в утробе, ощущая каждую складочку собственной кожей.
То, что безоговорочно принимается на правах личного, интимного и бесконечно дорогого, на поверку всегда оказывается посторонним, как бы прилепленным снаружи.
Но как только сознание вконец опустошает свои баулы и больше не маячит перед амбразурой, происходит внезапная перемена (как солнышко выглянуло), и — пейзаж проясняется.
Труднее всего приходится в периоды, когда жизнь даёт раза, и память об этих событиях постепенно угасает: остаётся лёгкая — как бы беспричинная — ностальгия. То и дело силишься вспомнить, понимая, что воспоминание само по себе не утолит жажды, но может лишь привести туда, где — заново, по винтику — нужно собрать себя — из пустоты.
Появляется ощущение, что прямо сейчас, в данный конкретный момент, в эту самую секунду ускользает нечто важное: нужно сосредоточиться, оставить посторонние дела (все дела кажутся посторонними), припомнить или вернуться (куда?) — ясно, речь идёт о чём-то таком, что ещё мгновение назад было здесь, вот оно: вертится на кончике языка, просится наружу, ждёт мгновения ясности, бодрствования.
- Largo
Дети поступают наперекор не потому, что злы, а потому, что драматургия конфликта разнообразнее постылого взаимопонимания.
Так же ведут себя взрослые, которые не представляют себе существования без боли и страданий.
Когда в их жизни наступает относительно «тихий» период, они всеми правдами и неправдами вызывают огонь на себя, чтобы насладится треском ревущего пламени: гибель и саморазрушение для них — единственный способ почувствовать себя живыми.
*
Макиавелли: «…в общем о людях можно сказать, что они неблагодарны, неустойчивы, лицемеры, трусливы перед лицом опасности и корыстолюбивы».
Письмо Леопольда Моцарта к сыну: «Прошу тебя, полагайся единственно на Бога, всё в его деснице; люди — все — негодяи».
Говоря о том, что все люди отвратительны, мизантроп делится не размышлениями, а ощущениями.
«Вещи и люди нас / окружают. И те, / и эти терзают глаз. / Лучше жить в темноте». (Бродский)
Подлинная мизантропия — удел тех, кто перешагнул «за половину»: «…чем старше ты станешь, чем больше будешь иметь с ними дело, тем глубже постигнешь эту печальную истину» (Леопольд — сыну).
Мизантроп — человек верующий (не обязательно в Бога, ему достаточно верить в Истину или в Справедливость). Люди дурны не сами по себе, но относительно того идеала, который ему представляется достижимым. Последнее, скорее всего, рассудочное, компенсация рацио, когда человек сперва чувствует отвращение (именно тогда, в этот самый момент и происходит самое главное), но после, задумываясь или говоря об этом, вынужден использовать логическую дихотомию.
Несмотря ни на что, он всегда знает (или подозревает), что его мизантропия — ностальгия по себе самому.
Человек-моллюск: в случае непосредственной опасности специфический мускул-сфинктер сокращается, запечатывая отверстия.
В каком-то смысле мы должны быть особенно благодарны судьбе за это чувство небезопасности (каковое, слава Аллаху, редко подтверждается опытом): помнить о том, что жив, способен лишь тот, кто знает о том, что смертен.
*
Отрицание — форма вопрошания.
Вычитая, мы освобождаем место, расширяем пространство.
Мгновение, когда мир окончательно соскальзывает в неопределённость, можно считать поворотным: здесь вопрос достигает своего предела, превращаясь в чистое изумление, лишённое предмета и опоры — cостояние когда человек открыт миру настолько, что способен вместить его целиком.
*
Когда мне было лет семь-восемь, мама повела меня на концерт Петросяна. Одно из самых жутких воспоминаний моей жизни — погибающая от смеха толпа. Люди визжали, катались по полу, заходились в кашле, это была настоящая эпидемия — они смеялись совсем не потому, что им было смешно: волна истеричного хохота прокатывалась по залу — будто кто-то поливал зрителей из брандспойта.
С тех пор я обхожу смехачей десятой дорогой, инстинктивно подозревая их в наркотической зависимости самого дурного пошиба.
*
Усталость — разновидность напряжения: мы устаём, когда не способны принять данность телесного и/или ментального порядка. Срабатывает предохранитель, «выключающий» отдельные элементы системы или просто выводящий их из-под надзора ума (сон).
Чем разумнее мы становимся, тем меньше устаём, поскольку способны принять без сопротивления широкую амплитуду изменений тонуса, смутные и запутанные ментальные состояния, и даже болезненные для нашего эго периоды разотождествления, когда человек почти (или совершенно) не остаётся тем, кого привык считать «самим собой».
*
«Быть занятым» — крайняя степень отсутствия.
«Я занят» означает «меня нет».
Никого нет дома.
Нет и того, кто мог бы помыслить, заметить это отсутствие, у кого могли бы возникнуть подозрения: как же далеко это зашло…
Такое скрытое от кого бы то ни было обнуление, неучастие, исчезновение задним числом представляется «нелепым», «глупым», даже «смешным». Но смешно становится после, когда «глупость» уже не опасна, когда она обезврежена.
Принципиально иная степень отсутствия — «самоисчерпывающее»: когда потоки, уводящие вглубь, приводят к источнику ощущений, мыслей, желаний, грёз, ожиданий…
Я отсутствую, зная о том, что отсутствую.
Я скольжу по поверхности собственного отсутствия, я — разведчик отсутствия, наездник отсутствия.
Я настолько здесь, что меня (как меня самого) уже нет.
И только здесь присутствует в полной мере — как самость, как данность, как бытие.
*
Разочарование — ужас потери того, что никогда не принадлежало — ни тебе, ни кому бы то ни было.
Разочарованный испытывает наслаждение, упиваясь сладостью невстречи, отсутствия. Он тот, кто любит свои раны и не упускает возможности содрать корочку, чтобы насладиться видом и запахом собственной крови.
Привычка эта подобна наркотической зависимости: мы коллекционируем, лелеем и тщательно классифицируем разочарования, вклеиваем их в альбом — как марки или свадебные фотографии.
После — в тёплой дружеской обстановке — осторожно, с оглядкой демонстрируем друг другу, как нечто сокровенное, дорогое и единственно значимое.
*
Рассеянность — способ отказать миру: я не знаю и не хочу знать ничего о том что происходит в данный момент.
Я не знаю где нахожусь, не знаю даже, я ли это.
Пытаясь заслониться от мира (беспокоящего, провоцирующего моё восприятие), проваливаюсь глубже и глубже: грёзы мало-помалу заслоняют мир, заставляя его пятиться.
Я больше не осознаю происходящего, и лишь окружающие, которые принимают мой отказ как предательство общих интересов, способны указать на степень моего отсутствия, пытаясь вернуть меня к состоянию, когда вновь станут возможны конвенции.
*
Обида — умышленное неузнавание.
Отсроченная, отложенная «на потом» любовь.
Мы столкнулись лоб в лоб, и не заметили друг друга (или сделали вид, что не заметили).
Кажется, взаимное отсутствие, развёрстость, чуждость способны парадоксальным образом приблизить момент узнавания. Нас ждёт катарсис, когда мы, наконец, согласимся с тем, что существуем.
А пока приходится держать это про запас.
Прятать в кулаке, жадничать, оттягивать до последнего, надеясь на то, что однажды нам всё же понадобится то, что мы так тщательно друг от друга скрываем.
*
Заключая брак, мы пытаемся утвердить, рассчитать, «рассказать» наперёд. Всё предприятие брака устремлено в будущее (скажи, что ты станешь любить меня вечно!), мы обещаем и клянёмся, мы расписываемся в том, что будет так, а не эдак.
Эта оплошность станет для многих из нас невыносимой ношей, уздой, и однажды обернётся мечтой об освобождении.
То, что мы называем любовью, — по большей части нехватка любви, желание любви, ностальгия по любви.
Говоря «я люблю тебя», имеют в виду: «я любил тебя и помню об этом».
Просьба «скажи, что любишь меня» означает заклинание, всегда обращённое в прошлое, попытка вызвать дух мёртвого, и — одновременно — убийство.
*
Сложные семейные отношения квадрата и круга: квадрат готов пойти на компромисс, но ему не за что зацепиться: у собеседника слишком мало углов.
Его оппонент, в свою очередь, пытается доказать, что квадрат есть неудачная, исковерканная версия круга, и разговаривать не о чем, пока квадрату не достанет мужества признать своё несовершенство и тем самым хотя бы отчасти сгладить производимое им впечатление…
Все разновидности негодования, недовольства, все до единой претензии и формы разочарования по большому счёту сводятся к неразрешимому вопросу «Почему ты — не я?»
- Rondo
Если хорошенько вслушаться (вчувствоваться, вмыслиться), можно распознать звучание собственного тела. Это не звук даже, а нечто вроде беззвучного сотрясения: подземный гул, глубокая — на самой границе восприятия — нутряная вибрация. Вначале этот фон кажется случайным, столь же бессмысленным, как мелькание точек и линий на экране телевизора, настроенного на «пустой» канал. Со временем в хаосе узнаются отдельные ноты, единички вибрации: их рисунок никогда не повторяется. Эти всплески-биения внутреннего звучания образуют то, что мы называем «организмом».
Если увлечься этой музыкой и слушать её ежедневно, становится ясно, что каждый из внутренних органов «звучит» по-своему. «Звон» крови отличен от стеклянного «писка» нервной системы. «Голоса» печени и селезёнки вторят друг другу как партии оперных любовников, но перепутать их невозможно. Кожа имеет свой спектр биений, совсем не тот, что в костях.
Наконец, когда это знание становится привычным и естественным, ты вдруг понимаешь, что этот «гул», этот фон, этот вибрирующий (недо)звук — не только внутри твоего тела.
Он везде.
Собственно говоря, он и есть — всё происходящее. Всё живое.
*
Мы хотим касаться друг друга — знать друг о друге больше, чем принято. В этом желании нет ничего эротического, вернее, эротическое здесь подчиняется более общей жажде прямого телесного знания. Нечто такое, что принадлежало нам от рождения и было постепенно вытеснено миром «цивилизованного» взросления , миром принудительной гигиены и запрета на непосредственное восприятие.
В самом явлении доверия кроется нечто чудесное: ведь для этого, как правило, нет ни малейших рациональных оснований.
Я доверяю тебе не потому, что должен, не потому, что выгодно, даже не потому, что доверять кому-то — приятно (ведь это и в самом деле приятно — полагаться на чью-то волю, зная, что с тобой поступят правильно, не разобьют, не уронят, и даже не зададут лишних вопросов), я доверяю просто потому, что доверяю.
Возвращаясь к телесному знанию, мы возвращаемся в детство с его избытком энергии, острейшим переживанием настоящего, внезапной лёгкостью и прозрачностью бытия.
*
Только теперь, в течение последних лет я стал видеть отчётливо те процессы, о которых прежде имел довольно смутное представление: речь о том, какое отношение физиология нервной деятельности имеет к повседневному поведению. Как именно внутреннее ощущение нехватки, недостачи — слишком тонкое для того, чтобы быть замеченным и слишком короткое для того, чтобы отложиться в памяти — приводит к поступку.
Всякое действие — даже из тех, которые кажутся нам настолько обычными, рядовыми, что не замечаются осознанно (стакан воды?), — происходит из нехватки. Нервный импульс (команда, непроизвольная реакция), порождённый нехваткой, всегда переживается телесно — как удар хлыста или шпоры.
Мы настолько привыкли к этим шлепкам и уколам, что перестали распознавать их как насилие, как боль, как травму. Более того, мы научились их симулировать, вызывать искусственно.
Повседневная событийная ткань напоминает забавный грузинский фильм об упрямом ишаке, которого день-деньской дубасят все кому не лень, ибо по-другому заставить его двигаться решительно невозможно. Пинки и зуботычины могут быть сильными или слабыми — в зависимости от внешних обстоятельств.
Когда мы «в ладу с собой», болевые ощущения временно притупляются, ощутимый урон от тычков и ударов опускается чуть ниже порога общей чувствительности — именно этот «щадящий режим» переживается как «удовольствие» или «наслаждение».
Кризис, душевный конфликт, неизвестность или сомнение приводят к тому, что удары бедному животному достаются вдвое чаще, принуждающие импульсы взаимно исключают друг друга: в результате — тупик, ступор, вынужденная остановка, более напоминающая аварию, чем передышку.
Это знание/видение само по себе обладает колоссальным освобождающим эффектом: не потому, что телесные импульсы становятся менее ощутимыми (скорее, наоборот), а потому, что появление дистанции между побуждением и поступком позволяет организму перестроить внутренние отношения таким образом, что шпоры и хлыст употребляются всё реже и реже, и в конце концов жизнь начинает приносить больше удовольствия чем боли — просто потому, что необходимость в самобичевании отпадает.
*
Только теперь я особенно остро чувствую каким именно образом тело, что называется, одухотворяется мною.
Если раньше подобный опыт был всегда чем-то экстраординарным, экстремальным, максимально уделённым от повседневности, то за последние год или два это ощущение стало обиходным.
Интересно, что в подобном знании и чувствовании не наблюдается ничего неестественного или, тем более, сверхъестественного, я прихожу к пониманию, что это знание сопровождало меня всегда, но до сих пор оставалось неразличимым, как то, что находится слишком глубоко, как фон, как задник.
Тело при этом воспринимается как пространство, как упорядоченная цельность: всё на своих местах, всё живёт, всё дышит, всё движется.
*
Вспоминая, я создаю событие заново.
Не извлекаю из «тайников и подвалов сознания» некий образ, уже существующий в готовом, неизменном виде, но полностью — от начала до конца — переписываю, перестраиваю происшедшее. Я никогда не знаю, что произошло на самом деле — потому, что на самом деле ничего не происходило.
Сознание всегда запаздывает, подобно механическому затвору фотокамеры.
И только когда я вижу настоящее в настоящем— не в том, что готова произвести для меня память, а в том, что ни на йоту не отстаёт от самого себя, истинном, единственно возможном — я остаюсь (или становлюсь [или пребываю]) собой.
Подобное не откладывается в памяти, но представляет собой некий фон, который образует ткань (подкладку) бытия.
Серия подобных событий-присутствий трансформирует сознание: стирается, нивелируется точка опоры — точка зрения.
События, казалось бы, прочно, навсегда позабытые, стёртые из памяти, никуда не исчезают, они просто отступают вглубь сознания, образуя единый, непрерывно звучащий фон, который мы и привыкли считать нами. С течением времени эти смазанные картинки, внезапные уколы-вспоминания, звуковые галлюцинации наслаиваются друг на друга, создавая ощущение цельности и непрерывности, но стоит потереть, поскрести своё драгоценно-незыблемое, мы возвращаем себе себя, и всё, что произошло, является с такой силой и ясностью, будто всё ещё происходит.
*
Мышление — пауза между явлением и суждением. Чем она продолжительнее, тем шире, масштабнее мышление.
В какой-то момент пауза эта становится настолько привычным состоянием рассудка, что суждение схлопывается, перестаёт быть чем-то определённым, явным.
Важно, однако, чтобы суждение маячило где-то поблизости, чтобы пауза эта не выродилась в незамечание, манкирование.
Это расстояние между событием и отсроченной, никогда не наступающей рефлексией можно назвать бдительным вниманием, вслушиванием или ожиданием.
Человека, который не имеет окончательных или претендующих на завершённость суждений, вероятно, следовало бы назвать умным — за неимением других определений.
Люди умны все до единого, но есть те, кто слишком ленив для того, чтобы приложить умение, и те, кто намеренно — изо дня в день — валяют дурака.
Горе — не от ума, но от недостатка жизнерадостной глупости.
*
Просто поразительно, как немыслимая сложность может в то же время быть чем-то цельным и естественным. Единое исчезает в дышащем и множащемся многообразии, и превращается в собственную противоположность, то вдруг рассыпается на мельчайшие осколки, то снова собирается воедино.
Похожим образом являет себя лист дерева — вблизи он кажется лесом.
*
Разглядывая гравюру «Фудзи отражается в чаше с вином», внезапно ловлю себя на том, что бессознательно копирую выражение лица пьянчужки — восторженное и немного туповатое, запечатлённое на той стадии счастливого потрясения, когда вопросительное чудесным образом превращается в восклицательное.
Следующая мысль: Хокусай совершенно по-эшеровски предвидел этот хоровод лиц, и моё изумление — всего лишь часть пейзажа, где Фудзи по-прежнему занимает главенствующее положение.